Д.И. Фонвизин "Письма из Франции к одному вельможе в Москву"

 

Монпелье. 24 декаб. 1777/4 Янв. 1778.

   Я имел честь получить милостивое письмо ваше от 16 октября, за которое приношу мое нижайшее благодарение. Надеюсь, что В. С. уже получить изволили мои из Дрездена и отсюда. Я принял смелость в них, с некоторою подробностью делать примечания мои на земли, чрез которые проехал. Здесь живу уже другой месяц, и стараюсь по возможности приобретать нужные по состоянию моему знания. Способов к просвещению здесь предовольно. Я могу оными пользоваться, не расстраивая моего малого достатка. Хотя весьма дешева здесь телесная пища, но душевная еще дешевле. Учитель философии, обязываясь всякий день читать лекции, запросил с меня в первом слове на наши деньги по два рубля по сороку копеек на месяц. Юриспруденция, как наука, при настоящем развращении совестей человеческих, ни к чему почти не следующая, стоит гораздо дешевле. Римское право из одного корму здесь преподается. Такой бедной учености я думаю нет в целом свете ибо как гражданские звания покупаются без справки, имеет ли покупающий потребные к должности своей знания, то и нет охотников терять время свое, учась науке бесполезной. Злоупотребление продажи чинов произвело здесь то странное действие, что при невероятном множестве способов к просвещению, глубокое невежество весьма нередко. Оно препровождено еще и ужасным суеверием. Католические попы, имея в руках своих воспитание, вселяют в людей с одной стороны рабскую привязанность к химерам, выгодным для духовенства, а с другой сильное отвращение от здравого рассудка. Таково почти все дворянство и большая часть других состояний. Я не могу сделать иного о них заключения, судя по вопросам, которые мне делаются, и по ответам на мои вопросы. Впрочем те, кои преуспели как-нибудь свергнуть с себя иго суеверия, почти все попали в другую чрезвычайность и заразились новою философиею. Редкого встречаю, в ком бы не приметна была которая-нибудь из двух крайностей: или рабство, или наглость разума.

   Главное рачение мое обратил я к познанию здешних законов. Сколь много не совместны они в подробностях своих с нашими; столь напротив того общие правила правосудия просвещают меня в познании существа самой истины, и в способе находить ее в той мрачной глубине, куда свергает ее невежество и ябеда. Система законов сего государства есть здание, можно сказать, премудрое, сооруженное многими веками и редкими умами; но вкравшиеся мало-помалу различные злоупотребления и развращение нравов дошли теперь до самой крайности, и уже потрясли основание сего пространного здания, так что жить в нем бедственно, а разорить его пагубно. Первое право каждого француза есть вольность: но истинное настоящее, его состояние есть -- рабство. Ибо бедный человек не может снискивать своего пропитания иначе, как рабскою работою; а если захочет пользоваться драгоценною своею вольностью, то должен умереть с голоду. Словом: вольность есть пустое имя, и право сильного остается правом превыше всех законов.

 

Монпелье. 15/20 янв. 1778.

  

  …Les Etats, или земский суд здешней провинции, уже кончился. Все разъехались из Монпелье: знатные и богатые в Париж, а мелкие и бедные по деревням своим. Первые приезжали сюда то делать, что хотят, или справедливее сказать то делать, чем у двора насчет последних выслужиться можно; а последние собраны были для формы, чтобы соблюдена была в точности наружность земского суда. Я называю наружностью для того, что в существе самом он не значит ничего. Все отправляемые тут дела ограничиваются в одном, то есть в собрании подати. Окончив сие, за прочие и не принимаются. Первый государственный чин, духовенство, препоручает провинцию в одно покровительство Царя Небесного, дабы самому не поссориться с земным, если вступиться за жителей, и облегчить утесненное их состояние. Знатнейшие светские особы считают бытие свое на свете смотря по тому, как у двора приятно на них смотрят, и конечно не променяют одного милостивого взгляда на все блаженство управляемой ими области. Словом: по окончании сего земского суда, провинция обыкновенно остается в добычу бессовестным людям, которые тем жесточе грабят, чем дороже им самим становится привилегия разорять своих сограждан. Здешние злоупотребления и грабежи конечно не меньше у нас случающихся. В рассуждении правосудия вижу я, что везде одним манером поступают. Наилучшие законы не значат ничего, когда исчез в людских сердцах первый закон, первый между людьми союз: добрая вера. У нас ее не очень много, а здесь нет и головой. Вся честность на словах, и чем складнее у кого фразы, тем больше остерегаться должно какого-нибудь обмана. Ни порода, ни наружные знаки почестей не препятствуют нимало снисходить до подлейших обманов, как скоро дело идет хотя о малейшей корысти. Сколько кавалеров св. Людовика, которые тем и живут, что подольстившись к чужестранцу, и заняв у него, сколько простосердечие его взять позволяет, на другой же день скрывается вовсе и с деньгами от своего заимодавца! Сколько промышляют своими супругами, сестрами, дочерьми! Словом, деньги есть первое блаженство здешней земли. Развращение нравов дошло до той степени, что подлый поступок не наказывается уже и презрением. Честнейшие действительно люди не имеют нимало твердости отличить бездельника от доброго человека, считая, что такая отличность была бы contre la politesse Francoise. Позвольте мне, милостивый государь, остановиться несколько на слове politesse. Сия вежливость такое в умах и нравах здешних произвела действие, что поневоле заставила меня сделать некоторые примечания. Я осмелюсь их сообщить здесь в. с-ву.

   Опыт показывает, что всякий порок ищет прикрыться наружностью той добродетели, которая с ним граничит. Скупой, например, присваивает себе бережливость, мот щедролюбие, а легкомысленные и трусливые люди вежливость. И в самом деле, кто услышав ложь или ошибку, не смеет или не смыслит противоречить тому всего вернее и легче согласиться, тем больше, что всякая потачка приятна большей части людей. Сие правило здесь стало всеобщее; оно совершенно отвращает господ французов от всякого человеческого размышления, и делает их простым эхом того человека, с коим разговаривают. Почти всякий француз, если спросить его утвердительным образом, отвечает: да; а если отрицательным о той же материи, отвечает: нет. Сколько раз с отличными людьми имея случаи разговаривать, например, о вольности, начинал я речь мою тем, что "как мне кажется, сие первое право человека во Франции свято охраняется"; на что с восторгом мне отвечают, que Franèois est né libre; что сие право составляет их истинное счастье; что они помрут прежде, нежели стерпят малейшее оному нарушение. Выслушав сие, завожу я речь о примечаемых мною неудобствах, и нечувствительно открываю им мысль мою, что "желательно б было, если б вольность была у них не пустое слово". Поверите ли, милостивый государь, что те же самые люди, кои восхищались своей вольностью, тот же час отвечают мне: O Monsieur! vous avez raison. Les Francois est ecrase, le Francois eit esclave! Говоря сие впадают в преужасный восторг негодования, и если не унять, то хотя целые сутки рады бранить правление, и унижать свое состояние.

   Если такое разноречие происходит от вежливости, то по крайней мере не предполагает большого разума. Можно кажется быть вежливу, и соображать при том слова свои и мысли. Вообще надобно отдать справедливость здешней нации, что слова сплетает мастерски; и если в том состоит разум, то всякий здешний дурак имеет его превеликую долю. Мыслят здесь мало, да и некогда, потому что говорят много, и очень скоро. Обыкновенно отворяют рот, не зная еще, что сказать; а как затворить рот, не сказав ничего, было бы стыдно, то и говорят слова, которые машинально на язык попадаются, не заботясь много, есть ли в них смысл какой-нибудь. При том каждой имеет в запасе множество выученных наизусть фраз, правду сказать, весьма общих и ничего незначащих, которыми однако отделываются при всяком случае. Сии фразы состоят обыкновенно из комплиментов, часто весьма натянутых, и всегда излишних для слушателя, который пустоты слушать не хочет. Вот общий, или лучше сказать, природный характер нации; но надлежит присовокупить к нему и развращение нравов, дошедшее до крайности, чтоб сделать истинное заключение о людях, коих вся Европа своей моделью почитает.

 

Париж, 20/31 марта 1778 года.

   Я видел Лангедок, Прованс, Дофин, Лион, Бургонь, Шампань. Первые две провинции считаются во всем здешнем государстве хлебороднейшими и изобильнейшими. Сравнивая наших крестьян в лучших местах с тамошними, нахожу, беспристрастно судя, состояние наших несравненно счастливейшим. Я имел честь описывать частью причины оному в прежних моих письмах; ко главной поставляю ту, что подать в казну платится неограниченная, и следственно собственность имения есть в одном только воображении. В сем плодоноснейшем краю на каждой почте карета моя была всегда окружена нищими, которые весьма часто вместо денег, именно спрашивали, нет ли с нами куска хлеба. Сие доказывает неоспоримо, что и посреди изобилия можно умереть с голоду.

   Осмотрев все то, что заслуживало любопытство в сих провинциях, приехал я в Париж, в сей мнимый центр человеческих знаний и вкуса. Не имел я еще довольно времени в нем осмотреться, но могу уверить в. с., что стараюсь употребить каждый час в пользу, примечая все то, что может мне подать справедливейшее понятие о национальном характере. Неприлично изъясняться об оном откровенно отсюда; ибо могут здесь почитать меня или льстецом или осуждателем; но не могу же не отдать и той справедливости, что надобно отрещись вовсе от общего смысла и истины, если сказать, что нет здесь весьма много чрезвычайно хорошего и подражания достойного. Все сие однако не ослепляет меня до того, чтоб не видеть здесь столько же, или и больше, совершенно дурного и такого, отчего нас Боже избави. Словом, сравнивая и то и другое, осмелюсь чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нее отчуждаться; то для обращения его на должную любовь к отечеству, нет вернее способа, как скорее послать его во Францию. Здесь конечно узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь; что люди везде люди; что прямо умный и достойный человек везде редок и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно однако быть столько же счастливым, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом…

  

   …Обращусь теперь к описанию двух происшествий, кои по приезде моем занимали публику. Первое, поединок дюка де Бурбона с королевским братом графом д'Артуа; а второе, прибытие сюда г-на Вольтера.

   Граф д'Артуа, быв хмельной в маскараде, показал неучтивость дюшессе де Бурбон, сорвав с нее маску. Дюк, муж ее, не захотел стерпеть сей обиды, А как не водится вызывать формально на дуэль королевских братьев, то дюк стал везде являться в тех местах, куда приходил гр. д'Артуа, чем показывал ему, что его ищет, и требует неотменно удовольствия. Несколько дней публика любопытствовала, чем сие дело кончится. Наконец, гр. д'Артуа принужденным нашелся выйти на поединок. Сражение минут с пять продолжалось, и дюк оцарапал его руку. Сие увидя, один стоявший подле них гвардии капитан, доложил дюку, что королевской брат поранен, и что как драгоценную кровь щадить надобно, то не время ль окончить битву? На сие граф сказал, что обижен дюк, и что от него зависит, продолжать или перестать. После сего они обнялись и поехали прямо в спектакль, где публика сведав, что они дрались, обернулась к их ложе и аплодировала им с несказанным восхищением, браво, браво, достойная кровь Бурбона! Я свидетелем был сей сцены, о которой весьма бы желал видеть мнение в. с.

  

Париж, 14/25 июня 1778 года.

   Употребляя все время моего в Париже пребывания на осмотрение сего пространного города, медлил я уведомлять вас, мил. гос., о моих на него примечаниях для того, что хотел сделать их с большим основанием и точностью. Вот истинная причина, для которой пишу отсюда другое только письмо к в. с.

   Не могу конечно сказать, чтоб я и теперь знал Париж совершенно; ибо надобно жить в нем долго, чтоб хорошенько с ним познакомиться. По крайней мере в то короткое время, которое здесь живу, старался я узнать его по всей моей возможности. Беру смелость обременить в. с. весьма длинным описанием того, на что обращал я здесь мое внимание. К сему ободрен я и последним письмом вашим, которое имел я честь получить от 22 февр., и из которого к сердечному моему удовольствию вижу, что продолжение моих уведомлений вам угодно. Счастье сие приписываю главному достоинству всех моих к вам писем, что перо мое и сердце руководствуются искренним к вам усердием и правдою, которую во всех описаниях моих соблюсти стараюсь.

   Париж может до справедливости назваться сокращением целого мира. Сие титло заслуживает он, по своему пространству и по бесконечному множеству чужестранных, стекающихся в него от всех концов земли. Жители парижские почитают свой город столицею света, а свет своею, провинцию Бургонию, например, счищают близкою провинциею, а Россию дальнею. Француз, приехавший сюда из Бурдо, и россиянин из Петербурга, называются равномерно чужестранными. По ух мнению, имеют они не только наилучшие в свете обычаи, но наилучший вид лица, осанку и ухватки, так что первый и учтивейший комплимент чужестранному состоит не в других словах, как точно в сих: Monsieur, vouе n'avez point l'air étranger du tout, je vous en fais bien men compliment. Возмечтание их о своем разуме дошло до такой глупости, что редкий француз не скажет сам о себе, что он преразумен. -- Видя, что разум везде редок, и что в одной Франции имеет его всякой, примечал я весьма прилежно, нет ли какой разницы между разумом французским и разумом человеческим; ибо казалось мне, что весьма унизительно б было для человеческого рода, рожденного не во Франции, если б надобно было необходимо родиться французом, чтоб быть неминуемо умным человеком. Дабы сделать сие изыскание, применял я к здешним умницам знаменование разума в целом свете. Я нашел, что для них оно слишком длинно; они гораздо его для себя поукоротили. Чрез слово разум по большей части понимают они одно его качество, а именно остроту его, не требуя, отнюдь, чтоб она управляема была здравым смыслом. Сию остроту имеет здесь всякий без выключения, следственно всякий без затруднения умным здесь признается. Все сии умные люди на две части разделяются: те, которые не очень словоохотны, и каких однако весьма мало, называются Philosophes; а тем, которые врут неумолкно, и каковы почти все, дается титул aimables. Судят все обо всем решительно. Мнение первого есть мнение наилучшее, ибо спорить не любят, и тотчас с великими комплиментами соглашаются; потому что не быть одного мнения с тем, кто сказал уже свое, хотя бы и преглупое, почитается здесь совершенным незнанием жить: и так, чтоб слыть умеющим жить, всякий отказался иметь о вещах свое собственное мнение. Из сего заключить можно, что за истиною не весьма здесь гоняются. Не о том дело, что сказать, а о том, как сказать. Я часто примечал, что иной говорит целый час к удовольствию своих слушателей, не будучи ими вовсе понимаем, и точно для того, что сам себя не разумеет. Со всем тем по окончании вранья называют его nimable et plein a'esprit. Сколько излишне здесь говоря думать, столь нужно как наискорее перенять самые мелочи в обычаях, потому что нет вернее способа прослыть навек дураком, потерять репутацию, погибнуть невозвратно, как если, например, спросить при людях пить между обедом и ужином. Кто не согласится скорее умереть с жажды, нежели напившись влачить в презрении остаток своей жизни? Сии мелочи составляют целую науку, занимающую время и умы большей части путешественников. Они тем ревностнее в нее углубляются, что живут между нациею, где ridicule всего страшнее. Нужды нет, если говорят о человеке, что он имеет злое сердце, негодный нрав; но если скажут, что он ridicule, то человек действительно пропал, ибо всякий убегает его общества.  Нет способнее французов усматривать смешное и нет нации, в которой бы самой было столь много смешного. Разум их никогда сам на себя не обращается, а всегда устремлен на внешние предметы, так что всякий, осмеивая другого, никак не чувствует, сколько сам смешон. Упражняясь весь свой век, можно сказать, не в себе, но вне себя, никто следственно не проницает в подробность, а довольствуется смотреть на одну вещей поверхность, ибо познавать подробности невозможно, не рассматривая операции своего собственного разума; чтоб видеть, не ошибаюсь ли сам в моих рассуждениях. Я думаю, что сия причина мешает здешней нации успевать в науках, требующих постоянного внимания, и что оттого считают здесь одного математика на двести стихотворцев, разумеется дурных и хороших. Европа почитает французов хитрыми. Не знаю, не предрассудок ли заставляет иметь о них сие мнение. Кажется, что вся их прославляемая хитрость отнюдь не та, которая располагается и производится рассудком, а та, которая объемлется вдруг воображением и очень скоро наружу выходит. Слушаться рассудка и во всем прибегать к его суду, скучно; а французы скуки терпеть не могут. Чего не делают они, чтоб избежать скуки, т. е. чтоб ничего не делать! И действительно всякий день здесь праздник. Видя с утра до ночи бесчисленное множество людей в непрестанной праздности, удивиться надобно, когда что здесь делается. Не упоминая о садах, всякий день пять театров наполнены. Все столько любят забавы, сколько трудов ненавидят; а особливо черной работы народ терпеть не может. Зато нечистота в городе такая, какую людям, не вовсе оскотинившимся, переносить весьма трудно. Почти нигде нельзя отворить окошка летом от зараженного воздуха. Чтоб иметь все под руками и ни за чем далеко не ходить, под всяким домом поделаны лавки. В одной блистает золото и наряды, а подле нее в другой вывешена битая скотина с текущей кровью. Есть улицы, где в сделанных по бокам стоках течет кровь, потому что не отведено для бойни особливого места. Такую же мерзость нашел я и в прочих французских городах, которые все так однообразны, что кто был в одном городе, тот все города видел. Париж перед прочими имеет только то преимущество, что наружность его несказанно величественнее, а внутренность сквернее. Напрасно говорят, что причиною нечистоты многолюдство. Во Франции множество маленьких деревень, но ни в одну нельзя въезжать не зажав носа. Со всем тем привычка, от самого младенчества жить в грязи по уши, делает, что обоняние французов нимало от того не страждет. Вообще сказать можно, что в рассуждении чистоты перенимать здесь нечего, а в рассуждении благонравия еще меньше…

 

                Продолжение следует